velikol.ru
1


Наточка Несмашная


Если бы чувствительность натуры ценилась у нас так же, как красота и стройность ног, на Наточку Несмашную оглядывались бы на улице. На нее, впрочем, и так многие оглядывались и как раз по причине красивой фигуры; она же сама всегда говорила, что главное ее достоинство – изящная душа, хотя и ноги при этом не прятала. О себе она рассказывала следующее.

Бывало еще подростком сидит она в саду, смотрит на какую-нибудь веточку и трепещет от любви к этой веточке. А если уж заметит на ней почечку, так тут уж прямо обольется слезами жалости к неродившемуся еще листику внутри нее. И так вся наполнится сочувствием, что и сама станет, как тот листик – свернется, как дитя в утробе матери, только не в клубочек, а в трубочку – сожмет плечики, скрестит ручки, и даже бедра ее, тогда еще не оформившиеся, узенькие, станут еще уже, словно стиснутые с боков до времени. И так замирает надолго. И вдруг распрямляется, разворачивается, но не сразу, а постепенно, по частям – и это должно означать, что настала пора распуститься и что она вместе с тем листиком выходит на божий свет. И воздух, и капли росы, смывающие с нее клейкий сок ее материнской почки, и солнечный свет – все тогда оказывается для нее внове, всему-то она удивляется удивлением новорожденного и все ощущает необычайно остро и по-особенному.

Дальше они живут вместе – вместе копят в себе хлорофил, вместе питаются от ствола и корней, и вместе мокнут под дождем, дубеют со временем, трепещут на ветру, и обоих их больно кусают гусеницы и клюют птицы (потом, говорила она, у нее даже выступали синяки в тех местах). За какие-нибудь полчаса для них проходят весна и лето и наступает осень. Они начинают задыхаться и голодать, и им уже не хватает той скудной влаги и тех веществ, что поступают из корней, и они желтеют от отчаяния и тоски по прежним, любовным отношениям со всем остальным деревом. Они становятся не нужны больше. Их разлюбили.

Наконец один, особенно резкий порыв ветра с хрустом обламывает их черешок, подхватывает их и несет меж голых ветвей, над землею, плавно, но стремительно скользящей под ними; земля то наклоняется вправо, то влево, а то вдруг переворачивается кверху тормашками, так что они теперь падают в серое низкое небо. У них захватывает дух, страшно кружится голова, но полет выравнивается, и ватное небо мягко и бережно опускает их на другие листья, упавшие прежде них... Тут Наточка оправляется от транса и с удивлением ощущает теплые свои руки и глотает соленые свои слезы.

Глядишь: и прошло-то всего ничего времени, и она сидит все перед той же веточкой и смотрит на ту же почечку, а уже успела прочувствовать целую жизнь и очистить душу слезами. Вот как рассказывала она вам про свою чувствительность, и, надо заметить, рассказ этот, от раза к разу не менявшийся и потому, надо думать, верный, производил сильное впечатление.


Удивительно, но в практической жизни у нее была странная для поэтической натуры профессия: она была физиком. Для Наточки-школьницы, поясняла она свой выбор, не составляло труда понять закон Ома; едва она представляла себя маленькой частичкой тока, бегущей в толпе таких же, суть закона сразу же становилась ей ясна. Ей было непонятно другое – зачем вообще куда-то бежать?

- Из-за поля, - отвечали ей. – Напряжение в цепи создается электрическим полем, которое заставляет электроны двигаться.

- Что такое поле? – ей казалось, что ее обманывают и нарочно говорят умные слова, вместо того, чтобы объяснить просто. Наточка готова была заплакать от обиды и не могла понять, что взрослые – и ее учитель физики в их числе – сами не знают достаточно, чтобы уметь объяснить.

- Ну, поле – это... такое понятие. Есть поле электрическое, есть еще магнитное, есть гравитационное. Когда вырастешь, ты будешь про них учить.

Она не хотела учить, она хотела понимать. И как-то само собой выходило, что то, чего она не понимала, увлекало ее, как любую творческую натуру, сильнее, чем то, что было понятно и скучно. За двадцать лет, которые прошли с тех пор, как она впервые услышала про поле, она узнала и поняла многое, но не у кого было спросить главного. И тут она заглядывала в ваши глаза с надеждой, и вы чувствовали, что должны немедленно объявить ей это главное, и смущенно отводили взор. Немного погодя она продолжала (с некоторым, впрочем, разочарованием). Бывают беллетристы, говорила она, которые с первой строчки хватают ваше любопытство за нос и не ослабляют хватку до самого конца; вы чувствуете, что вас насильно тащут куда-то, обманывают, насмехаются над вами, но вы не в силах сбросить с себя наваждение и торопливо глотаете страницы, подгоняя автора. Наточку захватил азарт такого же рода, только гораздо более жестокий и лихорадочный; его могло утолить только полное, окончательное описание мира – the Ultimate Book of the Universe. К сожалению, эта книга только начата и никогда не будет закончена, добавляла она печально...


К моменту поступления в институт Наточка уже знала, что поле было выдумано скорее от безысходности, чем по здравому рассуждению. Все знают, что Луна притягивается к Земле; некоторые даже знают, что и Земля, в свою очередь, притягивается Луной; но никто не знает, как это происходит. Откуда Луне, этому безжизненному куску камня, известно про Землю, находящуюся в сотнях тысяч километров? Да если даже в метре, если даже в миллиметре – какая разница! Откуда она вообще может знать, что ей надо притягиваться? Если отставить лукавство, с которым мы так успешно обманываем себя, когда желаем этого, и посмотреть фактам в глаза, придется признать, что всякая пылинка, всякий атом во вселенной должен каким-то, совершенно непостижимым образом твердо знать обо всех других атомах – где они и сколько их; должен уметь мгновенно вычислить, как они все на него действуют и в какую сторону ему надо в следующую секунду отклониться, чтобы двигаться в строгом соответствии с законом всемирного тяготения. Ну разве возможно допустить такое? Мистика какая-то!

Физики тоже верят в Бога, говорила она вам тут, и среди них глубоко и серьезно верующих, может быть, даже больше, чем среди остальных. Они могли бы закрыть эту тему раз и навсегда, объяснив подобное свойство материи божественным промыслом. Но это означало бы, во-первых, расписаться в собственной бездарности; во-вторых, поставило бы науку на уровень средневековой схоластики, из которой она в свое время выросла и на которую смотрит с вполне естественным дочерним высокомерием; и, в-третьих, в главных, что-то же мы про тяготение знаем! Законы-то есть, спутники же летают, затмения-то мы предсказываем! И нечего задавать глупые вопросы. Вам не нравится непостижимость действия Земли на Луну за сотни тысяч километров? – хорошо, вот вам цацка! – вот вам поле, которое рождается Землей и уходит от нее во все стороны, вот вам свойства этого поля, вот вам Луна, на которую оно действует, и давайте уже пойдем дальше, ладно? Ладно-то ладно, но заноза в душе осталась. Поле-то что такое? Откуда? Как?


Научный руковдитель ее диплома только смеялся, когда Наточка жаловалась, что не понимает, откуда поле берется и почему оно такое, какое есть, и говорил: «Того, кто это поймет и объяснит другим, человечество станет боготворить. Но только после смерти всех нас, не понимавших. Мы, в своей невежественной заносчивости, и слушать его не станем.»

Затем она рассказывала, что этот ее научный руководитель был, в сущности, довольно тщеславным человеком. Он часто и с пафосом повторял: «Нами, то есть человечеством, открыты всего несколько фундаментальных вещей, и если отбросить всю ту шелуху, которая всегда налипает вокруг всякого стоящего дела, – тут он замечал как бы в скобках и с большой скорбью в голосе, - и чем более стоящее дело, тем охотнее к нему прилипает шелуха...» Здесь он делал вид, что отвлекся на секунду, пораженный красотой внезапной мысли, и спешил поделиться ею: «Такое впечатление, что мы, люди, настолько еще не научились ценить собственную личность, что нам непременно надо прилепиться к чему-нибудь заметному и значительному – и затем только, чтобы уметь потом оправдаться за то, что мы вообще жили.» Он оглядывал с победным видом слушателей, наслаждаясь эффектом и, набравши воздуха, возвращался к началу и заканчивал: «...то под этой шелухой обнаружится, что мы, в сущности, слепые котята, дерзнувшие объяснять формулу света.»

На Наточку, по молодости и глупости, эта фраза произвела большое впечатление. А тут еще ее богатое воображение – ей безумно жалко стало несчастное человечество – а тут еще его вдохновенно заостренное лицо, а тут еще его взгляд, устремленный в некие неизведанные и туманные дали... Она влюбилась в него без памяти и вскоре стала его любовницей. Она рассказывала вам об этом без малейшего стеснения, легко и просто, не оправдываясь. Он был ленив и самовлюблен, но ценил в ней то, чего сам был лишен напрочь – ее умение представить и пережить в душе самое сложное физическое явление и затем рассказать о нем словами очевидца – и бессовестно пользовался ею.

Как-то, лежа в его постели, она так объяснила знаменитую теорему Нетер:

- Свобода – это иллюзия. Чем больше тебе кажется, что ты ни от чего не зависишь и можешь делать все, что тебе хочется, тем сильнее ты завязаешь в привычной колее и вынуждена двигаться всегда в одну сторону и с одной и той же скоростью.

- Как ты сказала? – он буквально выскочил из-под одеяла и подбежал к столу, смешно припрыгивая на ходу. – Повтори, как ты сейчас сказала, про колею, я хочу записать это.

Наточка смотрела на его рыхлое синюшное тело, на тонкие белые ноги, которые он попеременно поджимал от холода, на обвисший живот, вглядывалась в его жадные, нетерпеливые, хозяйские глаза – и вдруг увидела в нем не мужчину, не учителя, духовного и ителлектуального, не человека вовсе, а злобного маленького хорька, накинувшегося на беззащитную белочку и рвущего ее на части. Ей стало и жалко себя и одновременно противно до тошноты, до омерзения к самой себе.

- Отвернись, - приказала она ему холодно, оделась и ушла. Навсегда.

Вдобавок он оказался не мужчиной, а слабым и мелочным мерзавцем. На ближайшем заседании кафедры он вдруг развизжался, что не может рекомендовать Несмашную в аспирантуру, что как научный работник она из себя ничего не представляет и что ее статья в престижном физическом журнале, составляющая, собственно, суть ее дипломной работы, вся, от начала и до конца, придумана и написана им самим, в чем ему стыдно сейчас, задним числом, признаваться, но научная честь превыше всего. Наточка, хотя и не ожидала от него подобной мерзости, на всякий случай проскользнула на то заседание и после его истерики встала и со слезами в голосе, но четко и обстоятельно рассказала душещипательную историю своего невольного и по-детски исреннего грехопадения и, не заявляя прямо, дала ясно понять, что дело тут в банальном уязвленном мужском самолюбии. Ее взял под крыло завкафедрой, убеленный и прославленный академик, который к тому времени уже лет пятнадцать как не брал себе учеников, и под его руководством она благополучно прошла в аспирантуру и защитила диссертацию, которую потом долго хвалили и ставили в пример.


Про академика она говорила с глубочайшим уважением и с гордостью. Он научил ее ценить свой уникальный дар, доверять своей интуиции и не стучать по незнанию лбом в крепко запертые двери, а мыслить широко и смело. «Язык формул, - говорил он ей, - и не язык вовсе, а так... алфавит. Язык тут, - он показывал на голову, - и здесь, - он показывал на сердце, - и этим языком ты, деточка, владеешь в совершенстве. Они думают, что я вписал свое имя золотом в историю науки, и завидуют, хе-хе-хе, как бы не так! Я только прилепил маленькую буковку в самом низу алфавита, и если они все ее выучили и до сих пор не забыли, так это по своей дурости и неумению мыслить.»

Академик устраивал невероятные, немыслимые розыгрыши, и Наточка была от них в восторге. Он собирал в своей большой гостиной профессоров с кафедры, степенных вальяжных мужчин и одну даму, и заставлял их ползать под стульями при выключенном свете. Профессора беспрекословно подчинялись, и только бывший Наточкин руководитель однажды заартачился:

- Позвольте! – возмутился он. – Я не для того тридцать лет учился, чтобы под стульями ползать. Возможно, вы все уже впали в детство, допускаю; ползите, если вам нравится, но меня увольте от ваших забав!

- Голубчик, - поставил его на место другой профессор, высовываясь из-под стула, - мы все здесь не от сохи, а, как видите, ползаем. Вам, если не ошибаюсь, в этом году монографию сдавать?

Тогда тот, подтянув брюки и чертыхаясь, полез тоже. Наточка смеялась и хлопала в ладошки. После все садились пить чай, и академик объянял ей, что профессора под стульями в темной комнате – те же электроны в квантовой теории, и когда мы их не наблюдаем, то, откуда каждый электрон в конце концов выползет, неизвестно никому, в том числе и самому электрону. Вот если включить свет, тогда да, тогда видно, куда они движутся, а без света – можно только угадать с какой-то вероятностью. Тут профессора крайне возбуждались и начинали писать на салфетках многоэтажные формулы, чтобы доказать Наточке то, что ей и так уже было очевидно из блестящей демонстрации, устроенной для нее академиком.

Она долго потом размышляла над странностями квантового мира, где нет ничего определенного, где нет состояния покоя, а есть лишь состояние минимального движения, где грань между случившимся на самом деле и тем, что только могло или собиралось случиться, но не случилось, так тонка и размыта, что некоторые даже уверены, будто любая возможность там реализуется – представьте, поясняла она вам, что вы одновременно проживаете миллионы разных жизней, и ни одна из них не является главной, но одинаково важны все, и о вас судят по итогу каждой.

- Если хочешь по-настоящему понять этот мир, - говорил Наточке академик, - откажись от своего я. Я давит и требует к себе уважения, оно помещается в центре вселенной, а там, - он махал рукой в сторону окна, - в микроскопическом мире, ты никогда не знаешь, где ты и сколько тебя. Да-да, - пояснял он, заметив, как округляются ее глаза, - только что ты была одна, и вдруг вас двое, трое, двенадцать совершенно одинаковых, абсолютных двойников. Как ты различишь, кто из них та, изначальная, ты? Да никак! Строго говоря, там ты всегда не одна, вас всегда бесконечно много. Удивительный мир, хе-хе-хе, хотел бы я пожить там с недельку!

Наточка замирала от восхищения и ужаса перед этим странным миром. Особенно ее занимали таинственные античастицы – точное подобие обычных частиц, отличающиеся от них лишь одним, но самым важным – знаком. Когда такая античастица встречается с частицей, происходит аннигиляция, взрыв, от обеих не остается и следа, и только от места их нечаянной встречи расходятся, как круги от камня, потоки энергии. Есть люди, объясняла она этот феномен, ваши абсолютные антиподы, при первом же знакомстве с которыми вы понимаете, что вы одного круга, одного воспитания, схожих взглядов, привычек, даже внешности и должны были бы стать друзьями и единомышленниками, если бы кардинально не расходились в главном – в отношении к добру и злу. Ваша невероятная похожесть только усугубляет дело; если бы не она, вы бы, скорее всего, разминулись, но вас буквально бросает навстречу друг другу – и затем неминуемо следует конфликт, катастрофа, взаимное уничтожение...


Вскоре после защиты диссертации Наточка уехала в Америку. Она бы никогда не оставила своего академика, говорила она, если бы не его бесчисленные непутевые родственники – дети, внуки, правнуки, внучатые племянники, дети третьей жены от ее первого брака и внуки от второго брака его первой жены, отпрыски каких-то двоюродных и троюродных теть, братьев, сестер и прочая мелкая сволочь, как он сам их всегда называл. Они вечно толклись у него в передней, лебезили, подличали, грызлись за место поближе, украдкой вползали к нему в комнаты и, гадко шипя, плевались ядовитой слюной в адрес друг друга. Со стороны это напоминало обезьянье племя, где каждый с каждым в каком-нибудь родстве, где гвалт стоит неимоверный и бестолковый, и только при приближении вожака все испуганно стихают, где зазевавшихся немедленно оттирают от кормушки и больно щиплют исподтишка. Удушливая атмосфера интриг и наветов сперва забавляла академика, он открыто и зло высмеивал всех и каждого – они, естественно, все молча терпели и подхихикивали угодливо – и бесцеремонно выставлял их всех вон, когда мешали работать; но со временем эта орава задавила его своей непрерывно разраставшейся массой. Он еще мог грозно рявкнуть и сверкнуть очами, но пугались уже только самые робкие, из задних рядов, а масса напирала и наглела с каждым днем. Наточка самоотверженно встала на его защиту и попыталась расчистить курятник, дать академику глоток свежего воздуха, но тут, словно по команде, словно ракета-убийца, захватившая внезапно новую цель, вся орава развернулась в ее сторону. Чего только не пришлось ей выслушать самой, и каких только гадостей не наговорили про нее за глаза – и академику и всем, до кого смогли дотянуться! С изумлением узнавала она о себе, что работала уборщицей в институте и до того артистично, бесстыдно и нагло мыла полы на кафедре, что за неполных полгода успела прислониться к каждому профессору без исключения, пока не остановилась на академике. Одновременно, по другим сведениям, она проживала в Сыктывкаре и Урюпинске (видимо, на два дома – и проездом еще в Москве, уборщицей, усмехалась она) и была неоднократно задержана милицией за проституцию и алкоголизм, но каждый раз откупалась (это последнее произносилось с такой миной, что сразу становилось ясно, что откупалась не деньгами). По кафедре ходили слухи (и тут особенно усердствовал ее бывший руководитель, метивший на место академика), что самых толковых аспирантов тайно и под страхом отчисления собирают у академика, где они пишут блестящие научные работы, публикуемые потом под ее именем. В общем, дело начинало принимать неприятный оборот и выходить наверх, и даже сам академик, раньше только смеявшийся в лицо наветчикам, осунулся, помрачнел и временами стал впадать в тжелую задумчивость. Потом уже стало ясно, что то были первые признаки надвигавшейся на него страшной болезни, но тогда еще об этом не подозревали.

Наточка, с ее чувствительной натурой, страдала особенно. Она, если бы дело касалось ее одной, снесла бы любую гадость, не поморщившись – ее защитой была ее наука, ее главная и единственная страсть – но подставлять под удар академика она сочла для себя неприемлимым. Она решила подчиниться обстоятельствам и уйти. Объянение с ним было бурным, не без соплей с обеих сторон, и, если бы кто наблюдал, могло показаться расставанием безумно влюбленных детей – такова была сила общего дела, которому оба служили беззаветно. Академик дал ей несколько бесценных советов и написал рекомендательные письма, открывшие для нее двери в западный мир. Когда Наточка уходила, оглядываясь, возвращаясь и уходя снова, и опять возвращаясь, и снова уходя, по щекам его текли слезы – слезы настоящего мужчины, осознающего свое бессилие. Он привык решать любые, самые сложные задачи, обрушивая на них всю мощь своего великолепного, сильнейшего мозга, но перед людской злобой и ненавистью оказался беспомощен. Вскоре после ее отъезда его не стало.

Если бы Наточка только догадывалась, что в нем уже таилась смертельная болезнь, она бы, конечно же, никуда не уехала; она бы осталась выхаживать его и отпаивать с ложечки наперекор всей этой мелкой сволочи, бесстыдно бросившейся рвать на части его наследство, не дождавшись, когда отъедет последний автобус на Новодевичье. Как она потом казнила себя за свое благородное малодушие! Если бы она только осталась, если бы только осталась...

Если вы отвечали в том роде, что да, какую-то подобную историю вы где-то уже слыхали, но там, говорят, закончилось диким, немыслимым скандалом, который, собственно, и доконал академика, она вам улыбалась, как несмышленышу, и мягко объясняла, что всякая чужая история со стороны выглядит банально, а всякая банальная история похожа на тысячи других; что вы только слышали и только о чем-то похожем, а Наточка пережила, и именно эту историю, и несколько даже некрасиво смешивать и валить все в одну кучу. При этом глаза ее неуловимо менялись, на самом дне их вспыхивал таинственный мерцающий огонек, они начинали лучиться, переливаться, играть – мягко, бархатно, притягивающе – и что-то такое немыслимое начинало происходить в вашей душе, что-то такое доброе и могучее начинало ворочаться там, стремясь пробудиться и переменить вас отныне и уже навсегда. Вам становилось мучительно стыдно за гаденькие, оскорбительные слова, произнесенные вами нарочито небрежно и с почти подленькой усмешечкой на губах, и стыд этот, отразившись в ее сияющих глазах, многократно усиленный ими, очищал вашу душу лучше самой истовой молитвы, вернее самой глубокой медитации. Затем, словно обращая все в шутку, в ничтожный пустяк, глаза ее начинали смеяться, и тысячи маленьких хохочущих чертиков выскакивали оттуда и бросались щекотать ваш мозг, и она сама заливалась заразительным смехом, и вы невольно хохотали вместе с ней, пока оба не откидывались без сил в креслах.

Но вернемся к физике, предлагала она, отсмеявшись. Еще от академика Наточка знала, что разница между полем, загадка которого до сих пор томила ее, и веществом, к которому мы привыкли и которое, казалось бы, так хорошо понимаем – всего навсего в их отношении к пространству. Полю не нужно место, то есть не нужно вообще! Оно может сколь угодно плотно упаковаться в наперстке, в ушке иглы, меж двух атомов. Веществу же нужен простор, оно не терпит рядом с собой подобного. Отсюда – объем, твердость, вещность вещества. Вот как она объсняла вам разницу. Некоторые нации, говорила она, например, англичане или французы, уважают внутреннее пространство человека. Вокруг вас там очерчен круг, и внутрь него никто не зайдет, даже по приглашению. Такие народы структурируют свое пространство, обустраивают его и оберегают. Это модель вещества, где каждый элемент обособлен. Другие же, как, скажем, русские, привыкли бесцеремонно и нагло вторгаться в ваше личное пространство, лезть в душу или, наоборот, выворачиваться перед вами наизнанку. Им даже в голову не приходит, что это может быть неприлично и неприятно; и, если вы делаете им замечание, вас сперва не понимают, затем на вас обижаются, потом крутят у виска пальцем и отходят от вас, как от психа. У них все должно быть скопом, общинно: пожар – так пожар на полгорода; разруха – так полная разруха по всей стране; веселье – так веселье всеобщее, до упаду, до мордобоя, до поджогов и полной разрухи по всей стране. Это модель поля, говорила она. Если вы были несколько задеты ее сравнением и возражали: мол, русские разные бывают, не то что англичане, она нехорошо усмехалась и говорила в ответ: ну да, ну да, и русские разные, и англичане разные, и японцы разные, но только, когда собирается толпа, все эти разные почему-то сразу забывают про всю свою разность...


В Америке Наточка узнала, что такое настоящая свобода. Не потому что в России свободы нет, говорила она вам смеясь, не обижайтесь; может быть как раз в России-то, где всем и на всех наплевать, и есть самая подлинная свобода; но в Америке Наточка поняла, что такое свобода в ее высшем, метафизическом смысле. Сначала она вслед за Декартом считала, что никакой свободы в природе нет вовсе, все преодпределено заранее – completely determined by the initial state – и история вселенной вплоть до последней мельчайшей точечки была вся написана еще при ее рождении. Затем она потерялась в многовариантности квантового мира и стала считать, что о свободе в природе говорить бессмысленно – какая же это свобода, когда отсутствует выбор, и все возможности реализуются одновременно? Но в конце концов она узнала, что природа оставила себе маленькую лазейку, о которой люди узнали не так давно.

Оказывается, природа обладает особой внутренней свободой – свободой неявной, но ясно проявляемой. Разве на лбу у человека написано, насколько он раскрепощен внутренне, поясняла она вам свою мысль, разве на ком-нибудь проставлена цифра степени его или ее свободы? А тем не менее вы с первого взгляда видите – свободен человек в своих мыслях и поступках или нет. Вот так же из свойств и поведения материи можно судить о ее внутренней свободе. Из этой-то внутренней свободы и возникает все на свете – и поле и вещество. Если можно так выразиться, говорила она, тонкий внутренний мир материи постоянно сталкивается с пространством, с грубой реальностью, и в этих столкновениях рождаются маленькие искорки, которые мы по привычке называем элементарными частицами и наделяем самостоятельной сущностью. При этом, чем богаче внутренний мир материи, чем больше внутренней свободы у природы, тем более красочной и многообразной выходит картина вселенной. И что особенно замечательно, внутренне природа абсолютно совершенна! Если бы такой же гармонии могла достичь наша душа, мы постоянно слышали бы хрустальный звон небесных сфер и ангельское пение херувимов, и нам отвратительны стали бы мелочные склоки, зависть и месть. Но это все глупые мечты, продолжала она с легким печальным вздохом, а Наточка, несмотря на чувствительность и ранимость натуры, всегда предпочитала твердую почву фактов и экспериментально ппроверенных данных.

Во внутренней гармонии материи она надеялась разобраться с помощью Эбби Атайда, американского физика, заведовавшего теоретическим центром в университете штата Коннектикут. Она отправилась туда, привлеченная его громким именем – несмотря на относительную молодость, Атайд успел, по образному выражению академика, вписать свою золотую буковку во всемирный алфавит науки. При первой же встрече с ним Наточку поразило, что такой известный и, казалось бы, серьезный человек, как Атайд, только и делал, что играл в игрушки и ничем другим не интересовался. Он постоянно выдумывал какие-то нереальные миры, совершенно непохожие на наш и патологические по своему устройству, называл их: «моя прелесть, мои игрушечные вселенные» и с маниакальным упорством исследовал их свойства. Сотрудников своих он заставлял заниматься тем же, и они, надо сказать, разделяли его нездоровое увлечение.

Наточке он предложил абсолютно бесперспективное направление.

- Интересно бы было понять, - сказал он ей, - как выглядела бы наша вселенная, если лишить ее бесконечности и сделать маленькой и компактной, как бублик. Впрочем, для новичка это довольно трудная задача, начните с совсем простой модели – в двух измерениях – а там посмотрим.

- Мне это совсем не интересно! – отрезала Наточка. – Я предпочитаю заниматься реальным делом и с реальными результатами, а бред, в любых его проявлениях, давайте оставим хорошо оплачиваемым психиатрам.

После первого, неожиданного и предельно жесткого столкновения с Наточкой Атайд демонстративно перестал ее замечать; при этом он, как стало известно впоследствии, самым тщательным образом отслеживал каждый ее шаг, не брезгуя слухами и сплетнями, и с буддистским терпением поджидал удобного момента, чтобы от нее избавиться. Бывают мужчины, объясняла она вам его поведение, которые ко всякой женщине подходят с примитивной эгоцентрической меркой. Если ее потенциал – духовный, интеллектуальный да и просто человеческий – превышает уровень, комфортный для подобного индивида, если ему приходится делать над собой усилие, чтобы дотянуться до той планки, которую она для него устанавливает, устанавливает, заметьте, не специально, не из каких-то там соображений, а просто оставаясь самой собой, для него это равносильно катастрофе. Таких женщин они чувствуют с полувзгляда, на каком-то генетическом уровне, ненавидят и боятся их больше, чем других, даже самых агрессивных самцов, и обходят за километр, предпочитая общаться с теми, над которыми можно без труда возвыситься и с этой высоты обрушивать на них попеременно то гнев, то милость, то равнодушие, то презрение. О глубинных причинах подобного шовинизма нетрудно догадаться, даже не будучи психоаналитиком, замечала она с усмешкой, но речь сейчас не о мужских комплексах, а о Наточке.


(Тут я, помню, невольно спросил себя: а сам-то я способен подняться до ее уровня? И честно себе ответил: нет, не способен. Но чувствую ли я от этого дискомфорт, унижение, что ли? – спросил я себя дальше. Нет, не чувствовал я ни унижения, ни дискомфорта, но был просто ошеломлен, восхищен этой женщиной. Я почти преклонялся перед ней. Но это тоже так, к слову.)


При таком руководстве Наточка оказалась в фактической изоляции, тем более неприятной, что в научном мире вес ученого определяется не только значимостью его работ, но и обширностью его связей. Случаются, конечно, исключения, замечала она с улыбкой, и последним из них был некий немецкий физик, по недостатку способностей не сумевший занять место ни в одном из университетов и вынужденный работать в Швейцарии – сперва школьным учителем в Шаффхаузене, затем младшим экспертом патентного бюро в Берне. Вот только случилось это почти сто лет назад, и звали того физика Альберт Эйнштейн. Примечательно, добавляла она, смеясь, что после публикации работ, принесших Эйнштейну всемирную известность и Нобелевскую премию пятнадцать лет спустя, в патентном бюро его, видимо, тоже оценили и повысили до эксперта второй категории!

Полтора года, проведенные у Атайда, сильно укрепили Наточкин дух и повысили ее самооценку. Впервые она работала совершенно самостоятельно – без дружеского совета и одобрения со стороны руководителя – и успешно разобралась в такой сложной и запутанной области, как попытки построить теорию великого объединения. Такая теория, поясняла она вам, должна была соединить все известные нам поля в одно единое поле и всегда привлекала физиков своей будущей красотой и философской завершенностью. И как это часто случается, их стремление к простоте и элегантности оборачивалось чрезвычайной сложностью и запутанностью подходов, хотя главную их идею можно объяснить на пальцах.

В обычной жизни, говорят они, люди понятны и предсказуемы, но представьте себе человека в крайней степени возбуждения. У него выпучены глаза, срывается голос, он беспорядочно размахивает руками, и чего от него ожидать через секунду – неизвестно, да он и сам не знает, какое коленце сейчас выкинет. Он может наброситься на вас с кулаками, а может рухнуть, как подкошенный, на стул и разрыдаться; может начать истерически хохотать и бить стекла, а может постепенно успокоиться и снова стать нормальным, вменяемым человеком. В любом случае, стоит ему только сделать первый шаг в ту или иную сторону, как все другие возможности ему становятся недоступны: если он вас ударил, вы ответите; выйдет драка; вы поймете, что перед вами бузотер и задира, и вряд ли станете ему сочувствовать. Если он успокоился и разговорился, он уже не станет бить стекол или рыдать у вас на груди; если расплакался, то вряд ли полезет на вас с кулаками, и так далее. Можно сказать, что для человек возбужденный – абсолютно, космически свободен в своих действиях, но человек спокойный жестко ограничен в выборе.

Так же и в природе, говорят они: при определенных, экстремальных условиях все поля едины и потенциально реализуемы, но, как только условия становятся обычными, мы видим то или иное поле и только его. На этом пути, продолжала она рассказывать, уже удалось объединить два из четырех известных нам полей, но дальше дело пока не продвинулось.

Наточка настолько хорошо изучила этот предмет, что ее заметили и пригласили в Бостон, в Массачусетский технологический – сперва выступить на конференции, затем на постянную работу. Она долго колебалась, прежде чем решиться переехать в Бостон – что-то подсказывало ей, что делать этого не стоит. Ее мучило ощущение, что она упустила из виду нечто очень важное, и Наточка все пыталась разобраться, что же это было, как вдруг произошел крайне неприятный случай, резко подтолкнувший ход событий.

Из ее стола исчезла часть ее записей, и почти сразу же в одном из американских журналов появилась статья Атайда на ту же тему и с теми же выводами. Сам факт откровенного неприкрытого плагиата поверг Наточку в шок, но всего оскорбительнее было то, что сам Атайд либо кто-то из его подручных тайком копался в ее ящике. Она почувствовала себя так, словно ее раздели, вываляли в дерьме и в таком виде выставили на всеобщее обозрение и осмеяние. Скандал по поводу плагиата замяли – частью из уважения к прошлым заслугам Атайда, частью оттого, что тот всем своим видом показывал, что обвинять – и кого! его, американца по рождению! – в нечистоплотности – и кому! ей, какой-то там пришлой русской! – не просто нелепо, а прямо-таки даже неполиткорректно. (Впрочем, есть, видимо, на земле высшая справедливость, говорила она вам со зловещим блеском в глазах; где-то через год после того случая американские налогоплательщики поняли всю абсурдность его исследований, его игрушечных вселенных, его бубликов и отказали центру в дальнейшем финансировании.)

Наточке ничего не оставалось делать, как ехать против своей воли в Бостон. В совершенно расстроенных чувствах она перебирала уцелевшие бумаги, решая, что взять с собой, а что уничтожить, когда в голову ей пришла неожиданная мысль. «Стоп! – сказала она себе. – Если, как мы уверены, все на свете возникает из взаимодействия внутренних свойств материи с пространством; если, как мы хорошо знаем, природа обладает совершенной внутренней гармонией; и если, тем не менее, все наши попытки объединить все поля в одно целое столь безуспешны; то, может быть, все дело в том, что мы плохо понимаем пространство?» Эта простая и ясная мысль ошеломила ее и окончательно решила дело; Наточка внезапно поняла, что именно удерживало ее от поездки в Бостон – там верили в старые испытанные методы, а, по ее убеждению, метод, сработавший один раз, уже никуда не годился.

К изумлению и неудовольствию Атайда, она задержалась еще ненадолго в Коннектикуте, обдумывая и развивая эту мысль и составляя план дальнейших исследований. Теперь главной загадкой для нее стали пространство и время.

Местом, где лучше всего понимали и пространство и время, был Кембридж, и Наточка (спасибо академику! – в который раз говорила она себе) вскоре переехала в Англию, где получила приятную во всех отношениях должность доцента и круг общения, о котором любой ученый может только мечтать. Неудивительно, что она, с ее трудолюбием, воображением и твердостью духа, попав в благоприятные условия, мгновенно расцвела, и ее восприятие пространства, которое нас окружает, и времени, в котором мы существуем, углублялось с каждым днем.

Если вы интересовались, что же такого необычного во времени и в пространстве, что их надо специально изучать, она лукаво улыбалась и отвечала, что, конечно же, нет в них ничего особенного и не стоит они специального изучения, но только до тех пор, пока мы воспринимаем их в привычном нам масштабе. Любой картограф, продожала она, без труда начертит вам план города, где вы живете; но, если ему придется чертить карту материка, он сразу же столкнется с проблемами: ему придется где-то что-то несколько растянуть, а где-то, напротив, что-то немного сжать, чтобы материк поместился на бумаге, и все потому, что Земля наша – круглая. И с тем же мы сталкиваемся, когда изучаем вселенную – всю вселенную, говорила она с нажимом, а не маленький уголок, в котором мы ютимся; привычные нам, в любую сторону бесконечно простирающиеся пространство и время вдруг, как оказывается, обретают свое начало и, вполне вероятно, неизбежный конец. Позвольте, возражали вы ей, это уже просто мистика какая-то! Как может у времени быть начало? А что же тогда было до этого начала? И где, скажите, спрашивали вы ее, помещается конец пространства? И что же тогда находится там, дальше, за этим пределом?

Вот именно те же вопросы мучили и Наточку, когда она только приехала в Кембридж, признавалась она вам. В такой ситуации самым разумным было – довериться, как советовал ей еще академик, своей интуиции, что Наточка и сделала. Она подолгу сидела в темноте, воображая себя прямой линией без конца и начала, пока не научилась сливаться с ней в единое целое, пока не начинала остро ощущать собственную бестелесность. Она превращалась в два бесплотных луча, уходящих в противоположные стороны, она устремлялась в бесконечность, с одинаковой легкостью воспринимая то, что лежало здесь, рядом, и то, что находилось в сотнях, тысячах, миллиардах километров от ее тела. Она упивалась этим чувством пространства – покоренного, пронзенного ею насквозь; чувством, недоступным ей в обычной жизни, где все мы сильно зависим от расстояний. Затем, где-то далеко, в глубинах космоса, ее лучей слегка касалась чья-то чужая, холодная воля; Наточка вздрагивала, с ужасом отшатывалась от нее; ей безумно хотелось вернуться обратно в свою комнату, опять стать собой, но она, стиснув зубы, терпела. Чужая воля принималась давить и гнуть, и совершенная пержде прямая поддавалась, искривлялась – все больше и больше; все круче и круче заворачивались ее лучи, и вот, наконец, они смыкались, образуя кольцо. Теперь Наточка не устремлялась в бесконечность, и самой бесконечности больше уже не было – та же воля, что заставляла смыкаться Наточкины лучи, заставила сомкнуться само пространство. Все сильней и сильней давила воля, все меньше и меньше становилось кольцо, и в конце времен от него, бесконечного прежде, оставалась одна только точка. Вот такой может быть конец пространства, говорила она вам, и на лице ее отражались страдания, перенесенные ею вместе с погибающей вселенной.

Допустим, говорили вы ей, с пространством еще можно допустить, что оно изгибается и сворачивается, хотя и здесь все не совсем ясно – ведь не оберточная же это бумага! Но разве можно так же со временем? Конечно, уверяла она вас и говорила, что между пространством и временем нет никакой разницы, кроме той, что время для нас течет от прошлого к будущему, а это, в свою очередь, объясняется нашей памятью. Если бы мы умели помнить будущее, для нас не было бы разницы между «налево» и «вчера».

- Но, впрочем, вы заскучали, - говорила она вам тут же, заметив недоверие в ваших глазах, и переводила разговор на какие-нибудь пустяки – на светские сплетни, в которых она разбиралась не хуже, чем в физике, на литературу или живопись, на погоду, еще на что-нибудь, шутила сама и очаровательно и мило смеялась вашим шуткам, немного кокетничала, оставаясь, впрочем, в рамках приличий, и вы скоро забывали про серьезный тон, про загадки природы, и только много после, уже расставшись с ней в самом приятном распложении духа и мечтая как-нибудь встретить ее снова, вы вдруг задумывались: как же может она знать, понимать, чувствовать так много и при этом быть такой легкой и простой в общении, так быстро сходиться с незнакомыми людьми, так обаятельно шутить и так увлеченно рассказывать о своем деле, что вы не могли в нее не влюбиться и не чувствовать в ней человека иного, высшего порядка.


Если вы встретите по случаю – в самолете над Атлантикой или на закрытом приеме для своих в Риме, Лондоне или же в Бостоне – женщину лет тридцати пяти с эффектной фигурой, с капризным холеным лицом, чей саквояж набит самыми свежими научными статьями, которые она однако же в дороге не читает, и, если не с кем поговорить, тихо обливается слезами над женским романом, которая с детской непосредственностью объясняет вам те сложнейшие материи, до каких вам во всю жизнь не добраться своим умом, которая рассказывает о себе только в третьем лице и из чьих очаровательных глазок иногда выпрыгивают самые настоящие черти, сводящие вас с ума, мой вам совет – не постесняйтесь, подойдите и попросите у нее автограф. Мне она черкнула пару строк, милых, удивительно нежных, почти даже интимных. С тех пор я каждый год с нетерпением ожидаю, когда объявят нобелевских лауреатов, и уверен: скоро там появится и ее имя. Пока еще ее не отметили, но когда-нибудь, когда-нибудь, когда прозревшее человечество начнет повсеместно ставить ей памятники, эти несколько строк, небрежно оставленных ею в моем блокноте, будут дорогого стоить...

Вы бы тоже в этом не сомневались, посчастливься вам встретить ее однажды.